Гумилев и Блок - Специфика Ходасевича-мемуариста в эмигрантской печати 1920-1930-х годов

О Гумилеве и Блоке Ходасевич писал не раз. Как отмечает Богомолов в комментариях к очерку "Гумилев и Блок", в основу этого текста легли статьи "О Блоке и Гумилеве" и статья "Ни сны ни явь: Памяти Блока".

В сознании современников имена Гумилева и Блока сблизились после их - почти одновременной - трагической гибели, - и не было новаторства в том, чтобы писать о двух, таких разных, поэтах вместе. В сознании Ходасевича, как он и писал в начале очерка, Гумилева и Блока объединило еще и то, что он свел с ними знакомство почти в одно время, после своего переезда в Петербург. Своеобразной "интригой" в начале текста звучит: "Блок умер 7-го, Гумилев - 27-го августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3 августа. Почему - я расскажу ниже".

Посвятив очерк двум поэтам, Ходасевич строит свой текст на совмещении фрагментов, чередуя сюжеты о Гумилеве, сюжеты о Блоке и - общие.

Начиная очерк со сближения своих героев, Ходасевич тут же противопоставляет их - по многим принципам. По его мнению, Гумилев и Блок "были людьми разных поэтических поколений": "Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, - и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все, церкви, но я редко видал людей, до такой степени неподозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев - лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга - и этого не скрывали".

Г. Иванов очень похожим образом начинает XV главу "Петербургских зим". С большим, чем Ходасевич, правом он пишет о своем знакомстве с обоими героями: "Я близко знал Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года - месяце их общей - такой разной и одинаково трагической смерти... Как ни неполны мои заметки о них - людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции - нет ни одного...".

Далее Иванов так же, как и Ходасевич, противопоставляет "антиподов" Гумилева и Блока - правда, по немного другим критериям. Так, Иванов сопоставляет символизм Блока и акмеизм Гумилева, их политические убеждения, их реакцию на войну, их религиозно-мистические представления, их отношение к революции, заканчивая сравнением их внешности. Упоминает Иванов также и об их вражде - и ее последнем воплощении в публицистическом споре (о котором Ходасевич пишет в другом месте очерка).

Сходство вступлений в мемуарах Ходасевича и Иванова очевидно, - и однако уже здесь явно представлены особенности мемуарной прозы Ходасевича. Так, Иванов сравнивает образы Блока и Гумилева в самых известных, клишированных формах. В то время как Ходасевич вновь ставит себе целью оспорить сложившееся представление.

Г. Иванов пишет: "Туманное сияние поэзии Блока - и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева", - то есть дает традиционное определение символизма и акмеизма. Ходасевич предлагает почти обратную трактовку:

"Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма". В словах Ходасевича противопоставляются намерения, представления Гумилева и Блока о самих себе - при том, что в обоих поэтах, по-видимому, Ходасевич видит символистов.

То же касается и определения религиозных убеждений поэтов. Иванов пишет о том, что было "на виду": "Блок, считавший мир "страшным", жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший - с предельной искренностью, - что "все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога"". В центре противопоставления у Ходасевича - иное: "Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, - и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все, церкви, но я редко видал людей, до такой степени неподозревающих о том, что такое религия". Иванов пишет о разных представлениях у Блока и Гумилева, а Ходасевича - об их внутренней противоречивости. Фактически, Ходасевич спорит не с Ивановым, а с теми образами, которые создали себе Блок и Гумилев.

Говоря о поэтическом призвании обоих Иванов и Ходасевич вновь уделяют внимание разным вещам. Ходасевич пишет о том, какое значение поэзия играла в их жизни ("реальный духовный подвиг" Блока и "форма литературной деятельности" у Гумилева"). Иванов вспоминает полностью противоположное их отношение к "литературной технике", "выучке".

В очерке Ходасевича особую роль играет сравнение Гумилева и Брюсова, точнее - их "наследные" черты учителя и ученика: любовь к заседаниям, в стихах - любовь к их форме ("В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов"), желание "учить" поэзии - и уверенность в том, что это возможно.

Встречаются и общие метафоры для Брюсова и Гумилева. Так, рассказывая о своей встрече с Гумилевым, Ходасевич писал: "Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов"; "Гумилев тотчас отослал его - тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам", - с чем перекликаются строки о Брюсове: "Он основал "Скорпион" и "Весы" и самодержавно в них правил; он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил".

Характеризуя отношение Гумилева к поэзии Ходасевич говорит с некоторой покровительственностью, почти пренебрежением: "В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок.<...> Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным". И тут же дает объяснение своему отношению: "За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня "питателен"".

В образе Гумилева, изображаемым Ходасевичем, важна идея "ребячливости", а через нее - игры. Ходасевич пишет: "Он был удивительно молод душой", имея в виду "не взросл". Детскость видел Ходасевич и во внешнем облике и в "его увлечении Африкой, войной, наконец - в напускной важности". Таким образом, "игра в монарха" была у Гумилева проявлением его ребяческого нрава (в то время как у Брюсова это была поза совсем иного рода). Вспоминает об этом Ходасевич обычно с незлой иронией - как, например, рассказывая о бале в Институте Истории Искусств: "Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал".

(Не случайно в очерке возникает и сын Гумилева, Л. Н. Гумилев: "тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал", - подчеркивая "детскость" отца.)

После фрагмента о Гумилеве идет контрастирующий с ним сюжет о Блоке. И, в противовес Гумилеву во фраке появляется Блок, который "в ту зиму" "избегал людей". Ходасевич замечает, что Блока не было на балу, однако и не говорит, что тот присутствовал на январском маскараде в школе ритма Ауэр (Богомолов в комментариях к "Некрополю" подчеркивает, что Ходасевич об этом знал и упоминал в письме к Г. И. Чулкову).

Вспоминая Блока, Ходасевич сразу помещает его в обстановку вечера памяти Пушкина - вместо балов и маскарадов - где впервые читается "Речь о назначении поэта": "речь прозвучала не бестактностью, а глубоким трагизмом, отчасти, может быть, покаянием. Автор "Двенадцати" завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие - свободу, хотя бы "тайную". И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком".

Далее в очерке впервые сталкиваются в одном пространстве Гумилев и Блок, и становится отчетливо ясно, кто "победитель":

"Во время блоковской речи появился Гумилев. Под руку с тою же дамою, что была с ним на балу, он торжественно шел через весь зал по проходу. Однако, на этот раз в его опоздании на пушкинский вечер, и в его фраке, (быть может, рядом со свитером Блока), и в вырезном платье его спутницы было что-то неприятное".

Гумилевская "игра" противопоставляется блоковскому трагизму так же, как фрак - свитеру. И нарочитая театральность Гумилева проигрывает искренности и боли Блока. Чувствуя это, монарх-Гумилев покидает поле боя: "...он сел где-то в публике и через несколько минут вышел".

Необходимо отметить, что с таким описанием вечера спорят другие мемуаристы, например, И. Одоевцева в книге "На берегах Невы" (предположительно, она и есть та спутница Гумилева, о которой говорит Ходасевич).

На фоне пушкинского вечера происходят беседы Ходасевича с Блоком. В слова о Блоке не проникает усмешка, с которой Ходасевич говорит о Гумилеве - напротив, тон Ходасевича очень серьезен: "В тот вечер, 26 февраля, он был печальнее, чем когда-либо. Говорил много о себе, как будто с самим собою, смотря в глубь себя, очень сдержанно, порою - полунамеками, смутно, спутанно, но за его словами ощущалась суровая, терпковатая правдивость. Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда и остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке".

Сравнивая литературные задачи и понимание смысла поэзии у Гумилева и Блока, Ходасевич говорит о неизбежности непонимания между ними. Но, рассказывая историю этой вражды, Ходасевич допускает множество неточностей. В то время как рождался "Цех поэтов", Ходасевич жил в Москве и не очень пристально следил за петербургскими литературными событиями.

Заканчивается описание этой вражды отсылкой к направленной против Гумилева статье Блока "Без божества, без вдохновенья" и воспоминаниями о последнем разговоре Ходасевича с Блоком: "В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилев делает поэтов "из ничего"".

Вспоминая последний раз, когда он видел Блока, Ходасевич рассказывает о его вечере стихов в Малом театре: "спокойный и бледный", он читал "с проникновенною простотой и глубокой серьезностью".

Ходасевич пишет: "Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, - и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было".

Пассаж о чтении в Малом театре Ходасевич печатал в статье "Ни сны ни явь", - но там этот эпизод продолжался словами:

"Можно сказать (и это будут не просто "слова"), что поэзией было пронизано все физическое существо его. С концом поэта должно было кончиться и оно. Оно два года сопротивлялось, но сопротивление ослабевало. Тот Блок, которого мы видели и слышали в Малом театре, был уже почти мертв. Мертвый Блок играл живого Блока. С ним случилось то самое, о чем он писал когда-то:

Как тяжко мертвецу среди людей

Живым и страстным притворяться!

Как ему было тяжко - об этом лучше и не гадать, потому что здесь "тайны гроба", пред которыми лучше остановиться".

Говоря о смерти Блока, Ходасевич, как и другие его современники, не мог не связать ее с "Речью о назначении поэта": ""И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл".

Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав".

В 1934 году, после смерти Белого, Ходасевич в "Современных записках" опубликовал три его письма, сопроводив небольшим своим комментарием. В числе этих писем было и то, в котором Белый извещал Ходасевича о смерти Блока. Белый писал: "Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: "Душно". Он просто молчал, да и... задохся".

В предисловии к этому письму Ходасевич писал:

"Слова о том, что Блок "задохся" в воздухе 1921 года, впоследствии повторялись многими много раз. Судя по тому, что в письме ко мне это слово сказано уже через день после смерти Блока, и потому, что не в духе Белого было повторять сказанное другими, - я уверен, что это выражение именно ему первому и принадлежит. Очень вероятно, что на панихиде и на похоронах он не раз это слово повторил (что как раз было в его обычае) - и таким образом оно получило распространение".

Однако это предположение в "Некрополе" не находит отражения.

В комментариях к "Некрополю" Богомолов предполагает, что "один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия", - это тоже Белый, но имя его снова не называется.

Вспоминая о последних днях Гумилева, Ходасевич вновь возвращает себе ироничный тон: "Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. <...> Гумилеву он очень понравился".

Ходасевич описывает свою последнюю встречу с Гумилевым и, если верить автору "Некрополя", последнюю встречу Гумилева с кем-либо на свободе: "И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему, как будто бы, и вообще несвойственную".

В финале очерка разрешается интрига: Ходасевич объясняет, почему смерть Гумилева и Блока связана у него с третьим днем августа. В этот день арестовали Гумилева и в этот же день поэтесса Н. Павлович сообщила Ходасевичу о начале смертельной агонии у Блока. В тот же день Ходасевич уехал из Петербурга.

Ходасевич недолго знал и Блока, и Гумилева. Воспоминания его относятся к последним годам жизни обоих. Но обойти их вниманием в своих мемуарах Ходасевич не мог.

Г. Иванов, похожим образом начинает и строит свою главу о Гумилеве и Блоке. Но он знает и других Гумилева и Блока. Вспоминая о блоке 1909-го года, Иванов пишет:

"Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина -- "Нюи" елисеевского разлива № 22. Наверху полные, внизу опорожненные. Тут же пробочник, несколько стаканов и полотенце. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. "Без этого" -- не может работать". С несомненной долей иронии пишет он и о друзьях Блока.

Вспоминает Иванов и о своих разговорах с Блоком в том же 1909 году:

"Должно быть, Блок не замечал моего возраста и не слушал моих наивных реплик. Должно быть, он говорил не столько со мной, сколько с самим собой. Случай -- я был перед ним, в его орбите, -- и он посылал мне свои туманные лучи, почти не видя меня".

Последний разговор Ходасевича с Блоком (описание его Ходасевичем процитировано выше) отличается немногим.

Как и многие другие мемуаристы, в том числе Гиппиус, Иванов вынужден оправдывать написание поэмы "Двенадцать" для себя и читателей. Точнее - объяснять, почему оправдание не нужно.

Ходасевич практически не касается этой проблемы в "Некрополе", но в статье "Ни сны ни явь" подробно говорит о связи "Двенадцати" с идеями Блока о революции. И Ходасевич, и Иванов говорят о том, что Блок "с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность". Иванов пишет:

"Предельная искренность и душевная честность Блока -- вне сомнений. А если это так, то кощунственная, прославляющая октябрьский переворот поэма "Двенадцать" не только была создана им во имя "добра и света", но она и есть, по существу, проявление света и добра, обернувшееся страшной ошибкой".

О том же говорит Ходасевич:

"Он задолго предсказал характер революции, страшный, октябрьский, а не идиллический, февральский. Но его мысли о революции были неразрывно связаны с мыслями о желанном конце ложной гуманистической цивилизации, в которую выродилась былая гуманистическая культура. В разрушительной, жестокой и даже безобразной революции он видел преддверие созидательного, творческого, музыкального периода истории".

Очень важно, однако, что "оправдание" Блока Ходасевич не включает в "Некрополь", оставляя лишь слова: "То и дело ему кричали: "Двенадцать!" "Двенадцать!" - но он, казалось, не слышал этого. Только глядел все угрюмее, сжимал зубы".

Говоря о Гумилеве, Иванов рисует его гордым, доверчивым, честолюбивым. Ходасевич, выделяя те же черты, с неизбежностью проводил параллель с Брюсовым. Иванову она не нужна, но его слова действительно перекликаются с тем, как Ходасевич говорил о Брюсове: "Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться.

Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию".

Но в словах Иванова нет злой насмешки, более того - есть искреннее уважение:

"Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном и в мелочах, силой воли преодолевает "ветхого Адама"". Таких слов о Брюсове не мог бы сказать никто.

В финале главы Иванов говорил, что "их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга".

Объединяла их любовь к поэзии и России, ненависть к лжи и притворству, "наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" -- высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой -- идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали".

Ходасевич вряд ли бы согласился с этим суждением. По его мнению, слишком по-разному они любили и ненавидели, чтобы можно было так их объединять.

Похожие статьи




Гумилев и Блок - Специфика Ходасевича-мемуариста в эмигрантской печати 1920-1930-х годов

Предыдущая | Следующая